там, где не очень жарко - рассказ

В церкви с распахнутыми дверьми и окнами голоса звучат выхолощено и пресно, без нужной силы. Оттого все осмелели и уже не шепчутся. А говорят громко, посмеиваются и трогают мертвую позолоту окладов запросто, без благоговения. Старушки ласково трут ветошью подсвечники, молодая еще женщина моет пол. У нее задралось платье и видны худые колени, выглядывающие из-под оборки, словно два подбородка. Старушка ласково трет, женщина ласково трет, трут Христу ноги, укрытые плексигласом, зацелованные и заласканные, - в церкви уборка. Церкви хорошо оттого, что ее так ласкают, и нам в ней хорошо. Мы сидим на узенькой скамейке под иконой с грустной-грустной богородицей и серьезным, надувающим щеки Иисусиком. Прячемся от зноя, пьем кока-колу. - Ничего, что мы ее здесь пьем? - Ерунда! Она чихает изящно, словно кошка. Эхо робко вторит и, ударившись о каменный свод, умирает. Никто не смотрит на нас. Какая-то женщина подходит, чтобы поставить свечку. У нее очень толстые руки, будто все ее соки скопились в них, и капли пота поблескивают на темных волосках рядом с моей щекой. Свечка заваливается набок, плачет на линолеум. Женщина отступает назад, дважды деревянно крестится, умиленно глядит куда-то сквозь наши головы. Может быть, это, конечно, и не очень хорошо, что мы вот так, запросто уселись под богородицей. Я смущаюсь оттого, что люди становятся прямо передо мной, чертят в воздухе щепотью, и, когда они прижимаются губами к стеклу, я чувствую, как пахнут их тела, вытопленные белым летним солнцем. - Они нас не видят, - говорю я. Мы смеемся. Провинциальная толстощекая томность уходит от богородицы и от нас. Ее свечка совсем ссутулилась и отчаянно трещит, брызгая воском. Мне делается жаль эту бабу, и я машинально смотрю на часы. Я всегда смотрю на часы, когда мне неудобно или я вру. А еще я щиплю нос безо всякой нужды и повторяю за собеседником его слова. Это очень просто - понять, когда я вру. Я весь как на ладони. Тонкая красная секундная стрелка невозмутимо метет цифры. Скоро нам будет нужно уходить отсюда. - Я была сегодня на базаре и нюхала одно мыло, - сообщает она. - Оно пахнет елкой! - Мне нравится, как пахнет елка, - говорю я. - Мне самой нравится, я, наверное, куплю это мыло. - Ты же не любишь ходить по базарам? - Не люблю, и магазины не люблю. Вообще не люблю искать какую-нибудь вещь и потом торговаться. - Никогда не торгуешься? - Почти никогда. - Я тоже не торгуюсь, я просто не умею. Мой отец хорошо умеет, а я нет. Я отпиваю глоток колы и утираю со лба пот. Этим летом стоит сильная жара. По ночам я засыпаю, укрываясь мокрой простыней, и просыпаюсь, когда она высыхает. - Мой папа очень хорошо готовит, - зачем-то говорит она, помолчав. - Он хранит кулинарные рецепты и записывает на видео «Смак». Я смеюсь: - А мама, наверное, совсем не умеет готовить. - Она умеет. Она готовит, как это сказать, регулярные блюда, а папа творит. - Мужчины вообще талантливее. - У них просто забот меньше. Я снова смеюсь. Лично у меня, пожалуй, действительно мало забот. К иконе подходит еще одна женщина, держа за руку мальчика. На его зеленой футболке болтается круглый значок: ВСЕ ХОРОШЕЕ КОГДА-НИБУДЬ КОНЧАЕТСЯ. Свечки трещат, огоньки мечутся на высоких палочках, грозя по неосторожности сорваться вниз и угаснуть. Мальчик смотрит на них и часто моргает, мельтеша ресницами. Затем протягивает руку и делает попытку вытащить одну свечу. Мать дергает его за рукав, тянет в сторону и они исчезают. Я, наверное, никогда их не увижу. - Хочешь детей? - спрашиваю я. - Хочу, позже. Я бы и сейчас родила, но его никто не ждет, кроме меня. - Ребенка? - Ребенка. Его должны ждать, он это чувствует. Я усмехаюсь: - Вычитала где-нибудь? - Это и так понятно. - Наверное, - соглашаюсь я, - а как ты думаешь, человек весь умрет, если у него есть дети, или нет? - Нет, не весь. Она произносит это серьезно, почти с испугом. Я киваю, что значит: да, мол, я и сам так считаю, а вопрос задаю не то из любопытства, не то по недоразумению. Лоб снова увлажняется, как коньки, принесенные с мороза. Мне хочется, чтобы вдруг кончилось лето или просто пошел дождь, и трава заблестела, клонясь под хлесткими струями. - Мои родители, - говорю я, - часто шутят, что они во мне продолжились. А, может быть, и не шутят. Вообще-то, мне иногда кажется, что им вдвоем хорошо. Они друг друга точно любят - мои родители. - Мои тоже любят, правда, спят на разных кроватях. - Наверное, отец храпит? - Нет, не храпит. Просто они так спят. - Жалко, что они стареют, - вдруг говорю я. Она внимательно смотрит на меня черными точками: ей, наверное, тоже жалко. - Я недавно видел, как отец читает газету, - говорю это и смотрю на часы. Мне неудобно, сейчас вот-вот затрону какую-нибудь кровосмесительную тему. - Он держит ее очень далеко от глаз, и мне это не нравится, словно старик какой. Я вспоминаю, как отец читает газеты, как держит их, вытягивая руки, очки в громоздкой оправе, кожа под подбородком, как обиженно выпяченная губа. - Подержи мою сумку, - говорит она. Я беру ее сумку, и она освободившимися руками пытается собрать рассеянные волосы и сделать из них гулю. Должно быть, ей тоже жарко. - Спасибо. Она тянет руку, но я качаю головой и вешаю сумку себе на руку: - Я потом ее тебе отдам. Мне почему-то нравится, что ей жарко. Я думаю, что когда люди чувствуют одно и то же, у них должны быть похожие мысли. Пусть ее мысли будут похожи на мои. - Ты уже знаешь, какая у тебя будет семья, - спрашиваю я шутливым тоном. Я всегда говорю серьезные вещи шутя. Я только так и умею шутить. - В семье все должны быть равны. Эти главы семейств - просто какая-то глупость, патриархальный пережиток. - Ты правда так считаешь? - Правда. - А кто должен больше зарабатывать? - Наверное, мужчина, но все равно все должны быть равны. - Просто у тебя нет комплекса власти. - У тебя его тоже нет. Это так. Чистейшая правда. Нет и не было никогда. Я ставлю пустую бутылку под скамейку. - Бог нас накажет, - говорит она. - Не накажет, он всех любит. Я привстаю и оборачиваюсь на икону, что висит позади нас и глядит нам в затылки. Это очень красивая икона. Она сделана из прихотливого бисера усталыми руками. Богородица тонколика и лоб у нее благородно высок. Кожа, одеяние и покров переливаются как разноцветные отсветы пламени. Тонкие девичьи руки крепко держат толстощекого Иисусика. Ей, наверное, очень тяжело его держать. - Твои родители ходят в церковь? - спрашиваю я. - Нет, не ходят, - она улыбается, - мой папа матерьялист. Я вдруг ляпаю: - Им, наверное, это не нужно, им и так хорошо. Она кивает головой, почти касаясь подбородком груди. - Мои тоже не ходят, - добавляю я. - Им и так хорошо, - она смеется. Я смеюсь вместе с ней. Пусть у нас будут похожие мысли. Она протягивает руку и забирает у меня сумку. Кожа на ее руках такая белая, что голубые вены кажутся на ней прожилками в мраморе. - Пойдем? - Да. Мы медленно бредем мимо тусклого иконостаса и стеклянного ларца, установленного на высоком столике. В ларце грязно желтеет косточка - мощи святого. Рядом лежит икона, замурованная под стеклом. В нижнем углу морщинистые отпечатки губ. У подсвечника стоит старушка, по-деловому давит догорающие свечи между большим и указательным пальцем. Мы останавливаемся у открытых дверей. За ними начинается лето. - Здесь все-таки не так жарко, - говорю я, имея в виду церковь. - Здесь совсем не жарко. - Как ты думаешь, через эти двери можно выйти? Мы смотрим в огромный дверной проем, и меня почему-то охватывает сильное сомнение, что через эту дверь можно запросто войти и выйти, потому что настоящие двери находятся в противоположном конце церкви, и над ними висит маленькая икона с усопшей богородицей, у которой, при выходе, следует поклониться и сотворить на себе крест. - Здесь нельзя выходить, - говорю я, и мои слова самому кажутся странными. - Пожалуй, здесь действительно нельзя, - соглашается она. И мы еще с минуту стоим, дивясь этому явлению. И мне вдруг делается невыносимо грустно оттого, что мы сейчас уйдем, каждый по своим делам. Я коплю в своем сердце чудесный горький мед и кормлю им эту грусть. - Куда ты сейчас? - Наверное, пойду и куплю мыло. - Которое пахнет елками? - Которое пахнет елками. Мы выходим из церкви и идем по аллейке, охраняемой нищими. Я сыплю липкую мелочь в сведенные горстью ладони. У церковной ограды мы прощаемся. Она уходит в насквозь освещенный день, и я шлю ей вслед хвостатую комету - глупый воздушный поцелуй. - Эй! - кричу я. - Почему мы не вышли через ту дверь? Она оборачивается и, по-видимому, не расслышав, машет мне белой рукой.